Её комната пахнет воском и старой бумагой - свечи Конан зажигает редко, - только когда знает, что он придёт, только когда хочет, чтобы тени на стенах стали мягче, а углы не такими острыми. Теперь они догорают на подоконнике, оплывая в причудливые сталагмиты. Стекло за их спинами напитано дождём, и улица там, за ним, расплывается в мазнях жёлтого и чёрного — фонари, мокрый асфальт, чьи-то торопливые силуэты, которых она не видит, но знает, что они есть. Что жизнь продолжается там, внизу, даже когда у них здесь — вечные сумерки.
Она сидит на кровати, поджав ноги под себя, в длинной серой рубахе, без плаща, без доспехов, без маски Ангела. Волосы распущены — пепельно-голубая волна падает на плечи, прячет лицо, когда она наклоняет голову, слушая, как он говорит. Тендо заходит без стука — конечно, без стука, когда это было иначе — и она даже не вздрагивает, только поднимает глаза, янтарные в свете свечей, тёплые, уставшие.
- Извини, я притащил к нам толпу. - Конан почти улыбается. Почти. Уголок губ дёргается вверх, но тут же замирает, потому что она видит его — не Тендо, не марионетку с идеально ровной спиной и пустыми глазами — его, настоящего, где-то там, в другой комнате, в другом теле, в этом жесте, когда он садится к ней в ноги, когда опускает голову, когда касается её руки так, будто боится, что она исчезнет. Она не исчезнет - она здесь. Была здесь все эти дни, пока он говорил с Учихами, пока ловил чужаков, пока решал судьбы мира, которые ему никто не давал право решать, но которые сами упали ему в руки — тяжёлые, колючие, как та гнилая вода из её сна, которой она никак не могла выплыть.
— Ты всегда притаскиваешь к нам толпу, — отвечает она тихо, и в её голосе нет упрёка. Есть только констатация, тёплая, домашняя, как старая ткань, которую не выкидывают, потому что она помнит слишком много. — Хуже было бы, если бы ты пришёл один.
Ламиноко была персонажем интересным - странным, необычным. Эта куноичи — эта колючая, наглая, готовая вцепиться в глотку при первой же опасности девчонка — бросилась на Нагато ради женщины, которую видела второй раз в жизни и которой не доверяла ни на минуту. Безумие и отвага? Конан не знает, будет ли она доверять Ламиноко. Не знает, смогут ли они когда-нибудь говорить с ней открыто, без масок, без вечной игры «ангел и грешница», но она знает другое: эта девчонка, которая царапала подлокотник когтями и смотрела на неё волком — она не враг. Никогда им не была. Просто ещё одна сломанная душа, которая пытается собрать себя по кускам. И если Ламиноко увидела в ней ту, кого нужно защищать — может быть, когда-нибудь и Конан сможет увидеть в ней кого-то, кроме угрозы.
Может быть. Не сейчас. Не завтра. Но — когда-нибудь.
- Ламиноко есть чему научиться от жизни - но что-то есть в этом её безумном поступке такое по-детски откровенное, что невольно восхищаешься тем, что, может, не весь мир ещё проигнил. - Конан касается пальцами шеи, там, где отпечатки его пальцев уже почти исчезли и не может отделаться от мысли о том, что если бы тогда, в детстве, кто-то вот так же — без вопросов, без страха — встал между ней и её болью… Может быть, она стала бы другой. Может быть, они все стали бы другими. - Полагаю, что и ты так думаешь, раз не прикончил её в ответ.
Пейн касается её руки — и Конан чувствует, как его пальцы дрожат, как он мнётся, как пытается сказать что-то, что не может выговорить уже много лет, и Конан замирает. Смотрит на него — на Тендо, за которым прячется Нагато, на Нагато, который прячется за Тендо, на этого человека, который никогда не умел просить прощения, потому что никогда не умел прощать себя. Она не любит видеть его таким - разбитым, виноватым, понурым.
— Не надо, — она кладёт ладонь поверх его, останавливает - не даёт ему снова уйти в эту боль, в эту вину, в этот бесконечный замкнутый круг, где он всегда крайний, всегда виноват, всегда недостаточно хорош. — Не надо извиняться за то, что ты чувствуешь и иногда не можешь с этим справиться. Я давно тебя простила, Нагато. Ты сам себя прости когда-нибудь.
Она не знает, случится ли это когда-нибудь - не знает, хватит ли у него сил, времени, желания. Но сейчас, когда он сидит у неё в ногах, когда его марионетка смотрит на неё чужими глазами, а он сам — где-то там, в своей комнате, в своём кресле, в своём израненном теле — сейчас она может хотя бы попробовать. Конан давно разучилась плакать — наверное, ещё в тот день, когда хоронила Яхико, а может, и раньше, когда поняла, что слёзы не останавливают войну и не возвращают мёртвых. Но в её голосе — тихая, колючая просьба, которой она не говорила никогда, потому что боялась, что если попросит, он уйдёт окончательно. А он всё равно уходил. Каждый раз. В свои планы, в свои риски, в свою боль, в эту чудовищную, изматывающую гонку за миром, который, кажется, не нуждается в том, чтобы его спасали.
— Конечно я присмотрю за ними, — а что ещё она может сказать? Что откажется? Что ей плевать на детей, которые пытаются жить для себя? Что она не понимает, каково это — быть потерянной, проданной, сломанной, а потом найти кого-то, кто смотрит на тебя так, будто ты ещё не сгорела до конца? — Расскажешь мне про них? — просит она, чувствуя, как он замирает рядом, как его дыхание становится глубже, как напряжение в его плечах — там, где они почти касаются — начинает медленно, неохотно отпускать. — И про то, почему ты решил им поверить.
В окно стучит дождь. Тихо, почти ласково, будто само Амегакуре выдохнула и позволила им наконец побыть вдвоём, без войны, без пленников, без Учих, без будущего, которое висит над ними дамокловым мечом. Дождь ждёт. Амегакуре замирает в этом ожидании вместе с ними.